4
Эх, надбавка северная,
вправду сумасшедшая,
на снегу посеянная,
на снегу взошедшая!
Впрочем, здесь все рублики,
как шагрень, сжимаются.
От мороза хрупкие
сотни здесь ломаются.
И, до боли яркие,
в самолетах ерзая,
прилетают яблоки,
все насквозь промерзлые.
Тело еще вынесло,
ночью изъелозилось,
а душа не вымерзла  —
только подморозилась.
5
В столице были слипшиеся дни…
Он легче стал
на три аккредитива
и тяжелей
бутылок на сто пива,
и захотелось чаю и родни.
Особенно он как-то испугался,
когда, проснувшись,
вдруг нащупал галстук
на шее у себя, а на ноге
почувствовал чужую чью-то ногу,
а чью — понять не мог,
придя к итогу:
«Эге,
пора в дорогу…»
Сестру свою не видел он пять лет.
Пропахший запланированным «пильзеном»,
как блудный брат,
в кремплине грешном вылез он
в Клину чуть свет
с коробкою конфет.
В России было воскресенье,
но
очередей оно не отменяло,
а в двориках тишайших
домино
гремело наподобье аммонала.
Не знали покупатели трески
и козлозабиватели ретивые,
что в поясе приезжего с Москвы
на десять тыщ лежат аккредитивы.
Московскою «гаваною» дымя,
он шел,
сбивая новенькие «корочки».
Окончились красивые дома
и даже некрасивые окончились.
Он постукал в окраинный барак,
который столь похожим был на северный.
«Чего стучишь!
Открыта дверь и так…»   —
угрюмо пробурчал старик рассерженный.
Вошел приезжий в длинный коридор,
смущаясь:
«Мне бы Щепочкину Валю…»
«Такой здесь нет…
Все ходют,
носют сор,
и, кстати, нас вчерась обворовали…»
«Как нет!
Я брат ей…
Я писал сюда.
Ну, правда, года три последним разом.
Дед, вспомни  —
медицинская сестра.
С рыжцой!
Косит немного левым глазом!»
«Ах, эта Валька  —
Юркина жена!
Я хоть старик,
а человек здесь новый
и путаюсь в фамилиях.
Она
не Щепочкина вовсе,
а Чернова».
«А где они живут!»
«Вон там живут.
Был Юрка на бульдозере,
а нынче
Валюха его тянет в институт,
и мужа
и двоих детишек нянча.
Валюха,
доложу тебе,
душа…
А как насчет уколов хороша!
И даже ездит
к самому завскладом,
и всаживает шприц легко-легко…
Как видишь, оценили высоко
своим  —
научно выражаясь  —
задом».
Рванул приезжий дверь сестры слегка,
и ручка вмиг с шурупами осталась
в его руке,
и вздрогнула рука,
как будто бы нечаянно состарясь.
Он в мокрое внезапно ткнулся лбом
и о прищепку щеку оцарапал.
Пеленки в блеске бело-голубом
роняли, как минуты, капли на пол.
И он увидел,
сжавшийся в углу,
раздвинув тихо занавес пеленок:
один ребенок ерзал на полу,
и грудь сестры сосал другой ребенок.
А над электроплиткой,
юн и тощ,
половником помешивая борщ,
сестренкин муж читал,
как будто требник,
по дизельной механике учебник.
С глазами наподобие маслин
в жабо воздушном
у электроплитки
здесь, правда, третий лишний был  —
Муслим,
но это не считалось  —
на открытке.
Приезжий от пеленок сделал шаг,
и сдавленно он выговорил:
«Валя…»   —
как будто призрак тех болот и шахт,
где есть концерты шумные едва ли.
Сестра с подмокшей ношею своей
привстала,
грудь прикрыла на мгновенье,
Все женщины роняют от волненья,
но не роняют никогда детей.
«Я думала, что ты уже…»
«Погиб?
Как бы не так!
Держи, сестра, конфеты!»
«А что ж ты не писал!»
«Я странный тип…
К тому ж у нас нехватка на конверты…»
«Мой муж…»
«Усек…»
«Племянники твои…»
«И это я усек…
Я, значит, дядя!
А где твой шприц!
Шампанского вколи!
Да, завязав глаза, вколи,
не глядя!»
«Шампанского, Петюша!
Я сейчас…»
Сестра засуетилась виновато,
в момент из-под певца-лауреата
достав десятку  —
тайный свой запас.
«Петр Щепочкин,
ты, братец, сукин сын!»   —
в сердцах подумал о себе приезжий.
Муж приоделся
и в сорочке свежей
направился в соседний магазин.
Петр Щепочкин за ним тогда вдогон,
ему у кассы сотенную сунул,
но даже не рукой,
а просто сумкой
небрежно отстранил дензнаки он.
Петр Щепочкин его зауважал  —
нет,
этот парень явно не нахлебник,
не зря, как видно, дизельный учебник,
страницы в борщ макая,
он держал.
А в комнатку тащил, что мог, барак  —
гость северный,
особенный,
еще бы!
Был холодец,
и даже был форшмак!
Был даже красный одинокий рак  —
с изысканною щедростью трущобы!
Не может жить Россия без пиров,
а если пир,
то это пир всемирный!
Приперся дед.
боявшийся воров,
с полупустой бутылочкой имбирной.
Принес монтер,
как битлы, долгогрив,
с вишневкой, простоявшей зиму, четверть,
и, марлю осторожно приоткрыв,
стал вишенки
из чашки
ложкой черпать.
Зубровку  —
неизвестное лицо
внесло,
уже в подпитии отчасти,
прибавив к ней вареное яйцо,
и притащила няня  —
тетя Настя  —
больничных нянь любимое винцо  —
кагор,
напоминающий причастье.
Был самогон,
взлелеянный в селе,
с чуть лиловатым
свекольным отливом…
Лишь пива не случилось на столе.
В Клину в то время
плохо было с пивом.
И даже не мешало ребятне,
и так сияла Щепочкина Валя,
как будто в эту комнатку ее
все населенье Родины созвали.
Но отгонявший тосты, словно мух,
напоминая, что она — Чернова,
шампанское прихлебывая,
муж украдкою листал учебник снова.
Глаз Валин, словно в детстве, чуть косил,
но больше на него,
им озабочен.
«Ты счастлива!»   —
Петр Щепочкин спросил.
«Ой, Петенька, — вздохнула, —
очень…
Чего,
а счастья нам не брать взаймы.
Да только комнатушка тесновата.
Три года,
как на очереди мы.
А в кооператив  —
не та зарплата…»
Петр Щепочкин как шваркнулся об лед:
«Ты сколько получаешь!»
«Сто пятнадцать.
Там Юрина стипендия пойдет,
и малость легче будет нам подняться…»
Петр Щепочкин
плеснул себе кагор,
запил вишневкой,
а потом зубровкой,
и старику сказал он с расстановкой:
«Воров боишься!
Я, старик, не вор…»
Он думал  —
что такое героизм!
Чего геройство показное стоит,
когда оно вздымает гири ввысь,
наполненные только пустотою!
А настоящий героизм  —
он есть.
Ему неважно  —
признан ли,
не признан.
Но всем в глаза
он не желает лезть,
себя не называя
героизмом.
Мы бьемся с тундрой.
Нрав ее крутой.
Но женщины ведут не меньше битву
с бесчеловечной вечной мерзлотой
не склонного к оттаиванью быта.
Не меньше, чем солдат поднять в бою,
когда своим геройством убеждают,
геройство есть  —
поднять свою семью,
и в этом гибнут
или побеждают…
Все гости постепенно разошлись.
Заснула Валя.
Было мирно в мире.
Сопели дети.
Продолжалась жизнь.
Петр Щепочкин и муж тарелки мыли.
Певец вздыхал с открытки,
но слабо
солисту было,
выпрыгнув оттуда,
пожертвовать воздушное жабо
на протиранье вилок и посуды…
Хотя чуть-чуть кружилась голова,
что делать, стало Щепочкину ясно,
но если не подысканы слова,
мысль превращать в слова всегда опасно.
И, расставляя стулья на места,
нащупывая правильное слово,
Петр Щепочкин боялся неспроста
загадочного Юрия Чернова.
Петр начал так:
«Когда-то, огольцом,
одну старушку я дразнил ягою,
кривую,
с рябоватеньким лицом,
с какой-то скособоченной ногою.
Тогда сестренке было года три,
но мне она тайком, на сеновале
шепнула,
что старушка та внутри
красавица.
Ее заколдовали,
Мне с той поры мерещилось, нет-нет,
мерцание в той сгорбленной старушке,
как будто голубой, нездешний свет
внутри болотной, кривенькой гнилушки.
Когда осиротели мы детьми,
то, притащив заветную заначку,
старушка протянула мне:
«Возьми…»   —
бечевкой перетянутую пачку.
Как видно, пачку прятала в стреху  —
пометом птичьим, паклей пахли деньги.
«Копила для надгробья старику,
но камень подождет.
Берите, дети»,
Старухин глаз единственный с тоской
слезой закрыло  —
медленной,
большою,
но твердо бабка стукнула клюкой,
нам приказав:
«Берите не чужое…»
Сестра шепнула на ухо:
«Бери…»
И с детства,
словно тайный свет в подспудьи,
мне чудятся
красивые внутри и лишь нерасколдованные люди…»
Петр Щепочкин стряхнул с тарелки шпрот:
«Сестренка с детства
в людях разумеет…»
Чернов,
лапшинку направляя в рот,
с достоинством кивнул:
«Она умеет…»
Был заметен весь праздничный погром,
а Щепочкин чесал затылок снова,
пока исчезла с мусорным ведром
фигура монолитная Чернова.
Он гостю раскладушку распластал.
Почистил зубы,
щетку вымыл строго
и преспокойно на голову встал.
Гость вздрогнул,
впрочем, после понял —
«йога».
И Щепочкин решил:
«Ну — так не так!
Быть может, легче,
чтоб не быть врагами,
душевный устанавливать контакт,
когда все люди встанут вверх ногами…»
И начал он,
решительно уже,
чуть вилкой не задев,
как будто в схватке,
качавшиеся чуть настороже
черновские мозолистые пятки:
«Я для тебя, надеюсь, не яга,
хотя меня ты все же дразнишь малость,
но для меня Валюха дорога  —
из Щепочкиных двое нас осталось.
И пусть продлится щепочкинский род,
хотя и прозывается черновским,
пусть он во внуках ваших не умрет,
ну хоть в глазенках  —
проблеском чертовским.
Ты парень дельный.
Правда, с холодком.
Но ничего.
Я даже приморожен,
а что-то хлобыстнуло кипятком,
и я оттаял.
Ты оттаешь тоже.
С Валюхой все делили вместе мы,
но разговор мой с нею отпадает.
Так вот:
я дать хочу тебе взаймы.
Тебе.
Не ей.
Взаймы.
А не в подарок.
На кооператив.
На десять лет.
И — десять тыщ,
Прими.
Не будь ханжою.
Той бабке заколдованной вослед
я говорю:
«Берите — не чужое…»
Но, целеустремленно холодна,
чуть дергаясь,
как будто от нападок,
черновская возникла голова
на уровне его пропавших пяток.
«Легко заметить нашу бедность вам,
но вы помимо этого заметьте:
всего на свете я добился сам,
и только сам всего добьюсь на свете.
Отец мой пил.
В долгу был, как в шелку.
Во мне с тех самых детских унижений
есть неприязнь к чужому кошельку
и страх любых долгов и одолжений.
Когда перед собой я ставлю цель,
не жажду я участья никакого.
Кому-то быть обязанным  —
как цепь,
которой ты к чужой руке прикован».
«Как цепь!
Ну что ж, тогда я в кандалах! —
Петр Щепочкин воскликнул шепоточком. —
Я каторжник!
Я весь кругом в долгах!
Вовек не расквитаться мне,
и точка!
Прикован я к России  —
есть должок.
Я к старикам прикован,
к малым детям.
Я весь не человек  —
сплошной ожог
от собственных цепей
и счастлив этим!»
«Вы человек такой,
а я другой… —
Чернов старался быть как можно мягче, —
Вы щедростью шумите,
как трубой
турист-канадец на хоккейном матче.
Бывает, Валя еле держит шприц,
зажата стиркой,
магазинной давкой,
и вдруг вы заявляетесь,
как принц,
швыряясь вашей северной надбавкой,
Но эта щедрость, Щепочкин, мелка.
Мы не бедны.
У вас плохое зренье.
Жалеть людей
наездом,
свысока,
отделавшись подачкой, —
оскорбленье,,»
И осенило Щепочкинв вдруг:
он,
призывая фильм-спектакль на помощь,
«Я — труп! — вскричал, —
Еще живой, но труп!
И рыданул:  —
Зачем ты с трупом споришь!
Возьми ты десять тыщ,
потом отдашь,
Какой я щедрый!
Я валяю ваньку.
Тебе открою тайну  —
я алкаш.
Моим деньгам, Чернов, ищу я няньку.
Пусть эти деньги смирно полежат, —
не то сопьюсь».
Он пальцы растопырил.
«Ты видишь!»
«Что!»
«Как что!»
«Они дрожат.
Особенная дрожь,
Тоска по спирту».
«Но Валя спирт могла достать,
а вам
шампанского красиво захотелось».
«Чернов,
недопустима мягкотелость
к таким, как я,
отрезанным ломтям!
С копыт я был бы сразу спиртом сбит,
и стало б меньше членом профсоюза.
На Севере,
смешав с шампанским спирт,
мы называем наш коктейль:
«Шампузо».
Но это лишь на скромный опохмел.
Я спирт предпочитаю без разводки.
Чернов, я ренегат,
предатель водки
и в тридцать пять морально одряхлел.
Бывает ностальгия и во рту.
Порой,
как зверь ощерившись клыкасто,
пью,
разболтав с водой,
зубную пасту,
поскольку она тоже на спирту.
Когда тоска по спирту жжет,
да так,
Что купорос могу себе позволить,
лосьоны пью,
пью маникюрный лак.
Способен и на жидкость для мозолей.
Недавно,
в белокаменной греша,
я у одной любительницы Рильке
опустошил флакон «Мадам Роша»,
и ничего  —
вполне прошло под кильки…»
Оторопев от ужасов таких,
изображенных Щепочкиным живо,
Чернов спросил,
бестактно поступив:
«Но почему не перейти на пиво!»
Петр Щепочкин Шаляпиным в «Блохе»
захохотал,
аж затрясло открытку,
и выразилось в яростном плевке
презрение к подобному напитку,
«У нас его на Севере завал!
Облились пивом!
Спирт, ей-богу, слаще.
Я знал бы раньше  —
сорганизовал тебе пивка спецбаночного ящик…»
«Как — баночного!»
«Думаешь, вранье!»
«Почти.
Из фантастических романов».
«А я, товарищ,
верю в громадье,
как говорят поэты,
наших планов,
Все будет.
Все, быть может, даже есть, —
лишь выяснится это чуть попозже,
но в том прекрасном будущем  —
похоже —
не выпить мне уже
и не поесть.
Чернов, Чернов,
меня не понял ты.
До Сочи я еще в Москву заеду.
Мне там вошьют особую «торпеду»,
чтоб я не пил.
А выпью — Мне кранты,
Но при бутылках,
а не при свечах
я лягу в гроб,
достойнейший из трупов.
И как не выпить,
если там, в Сочах,
на стольких бедрах
столько хулахупов!
Инстинкты пожирают нас живьем.
Они смертельны,
но неукротимы.
Прощай, товарищ!
В поясе моем
зашита смерть моя  —
аккредитивы…»
Чернов его у двери  —
за рукав:
«Постойте,
ну, куда вы на ночь глядя!»
И зарыдал,
детей предсмертно гладя,
Петр Щепочкин,
трагически лукав;
«Прощайте, дети…
Погибает дядя…»
Стальные волчьи зубы не разжав
на горле у Чернова  —
он молился:
«Рожай, дружок, решеньице,
рожай…
Ну, ну, родимый,
раз — и отелился!..»
Чернов отер со лба холодный пот.
Задергался кадык,
худущ,
синеющ:
«Да,
вы в нелегком положеньи,
Петр…».
И Щепочкин услужливо:
«Савельич…»
«Я знаю ваше отчество и сам.
Так вот что, Петр Савельич,
в этом деле
теперь все ясно.
Принимаю деньги.
С условием  —
я вам расписку дам».
«А как же!
Без расписочки нельзя!
А где свидетель!»   —
с радостным оскальцем
Петр Щепочкин куражился,
грозя
кривым от обмороженностей пальцем.
«Бюрократизм проник и в алкашей», —
Чернов подумал сдержанно и грустно,
но документ составил он искусно
под чмоканье невинных малышей.
В охапке гостем дед был принесен,
болтающий тесемками кальсон,
за жизнь цепляясь,
дверь срывая с петель
при слове угрожающем:
«Свидетель».
Вокруг себя распространяя тишь,
легли без обаянья чистогана
в аккредитивах скромных десять тыщ
на мокрый круг от чайного стакана.
Там были цифры прописью ясны,
и гриф «на предьявителя» был ясен.
Петр Щепочкин застегивал штаны
и размышлял;
«Чернов еще опасен.
Возьмет он деньги  —
и на срочный вклад.
А через десять лет вернет проценты.
До отвращенья ч'еетен этот гад.
В Америку таких бы,
в президенты.
Вернусь на Север  —
вскоре отобью
про собственную гибель телеграммку.
Валюха мой портрет оправит в рамку  —
я со стены Муслиму подпою…
Приеду к ним лет эдак через пять  —
все время спишет…
Даже странно как-то.
Но мы-живые люди,
то есть факты.
Нас грех списать.
Нас надо описать.
Жаль, не пишу.
Есть парочка идей,
несложных,
без особых назиданий.
Вот первая  —
нет маленьких страданий.
Еще одна  —
нет маленьких людей.
Быть может,
несмышленый мой племяш,
ты превратишься в нового Толстого,
и в будущем ты Щепочкину дашь
им в прошлом неполученное слово.
И пусть продлится щепочкинский род,
в России, слава богу, нам не тесной,
и пусть Россия движется вперед
к России внуков  —
новой,
неизвестной…
«Во мне, как в пиве, пены до хрена.
Улучшусь.
Сам себя возьму я в руки.
Какие мы  —
такая и страна.
Мы будем лучше  —
лучше будут внуки».
Кончалась ночь.
В ней люди,
и мосты,
и дымкою подернутые дали,
казалось,
ждали чьей-то доброты,
казалось,
расколдованности ждали.
Цистерна,
оказав бараку честь,
прогрохотала мимо торопливо,
но не старался Щепочкин прочесть,
что на боку ее — «Квас» или «Пиво».
Он вспомнил ночь,
когда пурга мела,
когда и вправду, в состояньи трупа
тащил в рулоне карту,
где была
пунктиром  —
кимберлитовая трубка.
Хлестал снежище с четырех сторон.
«Вдруг не дойду!»   —
саднила мысль занозой.
Но Щепочкин раскрыл тогда рулон,
грудь картой обмотав,
чтоб не замерзнуть.
Ко сну тянуло,
будто бы ко дну,
но дотащил он все-таки до базы
к своей груди прижатую страну,
и с нею вместе  —
все ее алмазы…
Так Щепочкин,
стоявший у окна,
глядел,
как небо тихо очищалось.
Невидимой вокруг была страна,
но все-таки была,
но ощущалась.